Новости Северодвинска и Архангельской области

Блог Михаила Попова

Об авторе:
Прозаик, публицист. Родословная: Онега-матушка да Дон-батюшка. Начало трудовой биографии - предприятие «Звёздочка». Работал в заполярной геологоразведке, был профессиональным рыбаком, служил в армии... По образованию журналист. Из совокупности всего этого - характер, жизненная позиция и вектор творчества.


  • Памяти выдающегося русского писателя Фёдора Абрамова, скончавшегося 30 лет назад


    Отче наш, Иже еси на небесех!
    Да святится имя Твое...


    Мы идём лесным просёлком. По сторонам – просвеченный солнцем сосновый бор и беломошник. Внизу и позади Пинега. А у меня – стойкое ощущение, что поднимаемся выше и выше. Река действительно, внизу, но угор-то мы уже одолели. А кажется, всё кверху идём. Отчего это? Может, оттого, что говорим о высоком. О душе, об ангелах небесных, о Боге. Говорит больше он, мой вожатай, я только слушаю. А он то и дело останавливается посреди дороги, понуждая к этому и меня. Да и то: нельзя же о таком походя, то есть на ходу – непременно надо остановиться. Тем более мне, ведь у меня же доселе не бывало подобных бесед. Не оттого ли и чудится, что беломошник – край облака, не иначе.

    Виталий в переводе с латинского Жизненный. Но толкует он не о земном.
    Вот ты родился. Жизнь дали родители, душа – от Бога, это сосуд, покуда пустой. Тебе надо прожить так, чтобы к мирскому концу наполнить сосуд этот духовным елеем, и тогда душа, угодная Богу, непременно попадёт в Рай – в святилище любви и блаженства.

    Как же, спрашивается, сберечь душу живу, коли вокруг столько искушений, столько соблазнов, и так её, бедную, сызмала марают?

    А внимать. Слушать и внимать, что Отец небесный внушает. Тут Виталий касается своего кепарика. Голова, ум – это антенна, направленная к Господу, через неё Он обращается к сердцу человеческому. Слушай и внимай.

    Я не то чтобы перечу, а рассуждаю. Кругом шумы, лязг двигателей, какофония попсы... Это на земле. Но и на верхах помехи. Чего стоят одни мобильники, через которые туда, в космос, льются потоки пошлости, грубости и скверны... Бедные ангелы, каково-то им среди этого запущенного с земли смрада?!

    Вот, подхватывает Виталий, потому монахи и молятся денно и нощно, расчищая пути от земного к небесному. Наш монастырь, Артемиево-Веркольский... А ещё Сийский, Соловецкий... Это только здесь, на Русском Севере. А по всей России нынче сколько! Тут мысль его кидается за пределы державы. А на Афоне сколько монастырей! Он, естественно, опять останавливается. Ты знаешь, что ежедневно на Афоне служат двести  литургий?! Представь, какой поток света обращён к Богу!
    Я пытаюсь представить, но, наверное, не так. То в виде Северного сияния, то в виде первых рассветных лучей, хотя сознаю, что поток тот незрим, во всяком случае, для человеческого глаза.
    В продолжение темы или немного сворачивая, как сворачивает наша дорога, Виталий роняет, что там – он кивает в небо – все мирские достижения не в счёт. По закону ли жил, Им данному – вот главное. А то, что ты наработал, чего достиг, там не имеет ровно никакого значения и тем самым даёт понять, что скромные бдения его спутника тоже в зачёт не пойдут, потому как это – мирское и бренное. Я не перечу, не возражаю. Хотя немного и тушуюсь: вот, значит, как?!

    Некоторое время мы идём молча. Ежели, всё земное не в счёт, для чего же Господь наделяет людей даром художника или поэта? Шаг мой, слегка сбившийся, обретает мерность. Да для того, видимо, чтобы они славили Божий мир. Ведь благодарственная молитва творится не только перед иконами. И монастырский хор, и одинокая песня в широком поле, и Нестеровский отрок и Пушкинская строфа – всё это Божия слава. Нет, братец, – кошусь на Виталия, – тут ты погорячился, однако вслух этого не говорю.

    Меж тем дорога ведёт дальше. Тут Виталий вспоминает одну притчу. Жил-был один священник. Вера в Господа его была несокрушима. В пору засухи он шёл творить молебен и брал с собой плащ и зонт. То есть батюшка ничуточки не сомневался, что после молебна Всевышний смилостивится и нагонит на небо тучек. Вот какой верой обладал!

    Тут уже замедляю шаг я и даже останавливаюсь. Но не оттого, что дивлюсь крепости веры сельского батюшки. Нет. А оттого, что знаю его, этого священника. Знаю от Антона Павловича Чехова. Источник информации – повесть «Дуэль». А звучит она из уст юного дьякона Победова, который вспоминает своего дядьку-священника. Подмывает напомнить, а может, и открыть этот источник моему спутнику – в другой ситуации я наверняка сделал бы это, – а тут помалкиваю, сознавая, что такое «открытие» равновелико гордыне...

    Окончательно смиряет моё эго сам Антон Павлович, вернее заречная чайка – галочка в житийной книге, что одиноко кружится на солнечной стороне, когда мы выходим к берегу.

    ...да приидет Царствие Твое,
    да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...


    Вожатай сворачивает к реке в одному ему известном месте. Идём без дороги, на ходу лакомясь брусникой да черникой. Грибов почти нет. Пересекаем ручей. Здесь, поясняет Виталий, была монастырская мельница, в глубине видны древесные связи и камни. Поднимаемся от ручья наверх и вскоре перед нами опять открывается Пинега. Судя по виду, это близко к излучине.

    Виталий выводит точно. Внизу под берегом – о. Венедикт. Он облачён в гидрокостюм и, стоя поперёк течения, машет удочкой – такая ловля называет нахлыстом. Течение на повороте мощное. Вода только что не кипит. Оттого так широко надо ставить здесь ноги – иначе снесёт.

    У мирского этого занятия – глубинные корни. Среди апостолов – верной артели Христа – были рыбаки. И это выражение – уловлять души – аукается с их начальным занятием. Так же и здесь, на берегах Пинеги, под сенью Артемие-Веркольского монастыря. Уловить душу, оберечь её от мирских козней, не дать её бесам на поругание – таково назначение православных пастырей.

    Из дневника
    Тихие лампадки, две-три свечи раздвигают церковный сумрак.
    Отец Иосиф, наместник монастыря, творит службу благолепно: негромкий голос его доносится из алтаря и, кажется, тихо парит над молящейся братией.
    Сегодня о. Иосифа нет – он отправился в Архангельск. Службу правит о. Венедикт. Его мантию я увидел из окна паломнического дома, готовясь к утренней – в начале шестого часа – службе. В свете фонаря она взвихрилась, что тебе пушкинская крылатка, столь стремителен был шаг священника.
    И вот служба... Мантия в покое. Но перед Царскими Вратами о. Венедикт стоит, точно шкипер во время бури. Здесь, в храме тихо, однако буря-то вокруг и впрямь бушует. Вот какая бесовщина раззуделась по просторам Отечества – российского житейского моря! Как устоять? Только так – крепко стоя на ногах и в святоотеческой вере.


    Под нашим берегом тень. На той стороне солнце. Там уютнее и теплее. Зато тут костерок, пахнет дымком и съестным духом.

    Сидим втроём за скромной трапезой – пюре с трещёчкой, чай из термоса, сухарики да прянички. А вокруг благодать первоначальной осени. Мой в меру просвещённый ум подсовывает видение рублёвской Троицы – словно высокое эхо нашей трапезы. Однако я не развиваю его и тем паче не поминаю вслух, сознавая неуместность таких сравнений. Кто я в этой параллели? Священник – лицо духовное. Трудник – один из монастырской братии. Я же обретаюсь в миру и, хотя крещён во младенчестве, – отдаю отчёт – не очень прилежный христианин. По мирским меркам о. Венедикт среди нас самый младший. А для Виталия, человека трудной судьбы, о. Венедикт – духовный пастырь. Я же по православному развитию, наверное, совсем подросток, даром, что уже на седьмом десятке.
    Наш неспешный разговор немного касается Афона – туда священник и трудник собираются в паломническую поездку, а потом обращается к литературе. Выясняется, что о. Венедикт читает и почитает Чехова, а ещё Достоевского. Для духовного тонуса, понятно, – Евангелие, жития, труды святителей Православия. Но и светская – такого высокого уровня словесность – у него тоже в обиходе.
    Я, коснувшись взглядом Виталия, с радостью подхватываю. Чехов – мой любимец. Перечисляю произведения, где духовная основа или персонажи – иерархи церкви: «Студент», «Архиерей»... Но особо выделяю о. Христофора из «Степи». Егорушка да о. Христофор – две удивительно чистые души, отрок и стоящий перед вечностью старый батюшка.

    Сегодня утром я исповедался о. Венедикту. А за полдень мы сидим с ним за походной трапезой. Одно не отменяет другого. Как духовные книги не отменяют мирской словесности. Я не говорю это Виталию, тем более что и он не затевает о том речь. А для себя эту тему закрываю гоголевской формулой из переписки (имею в виду «Выбранные места...»): подлинное искусство, т. е. настоящее, искреннее, честное – «незримая ступень к христианству».
    Пятый час вечера. Пора. Сегодня церковный праздник, послушания нет, но служба в храме – особо торжественная. Вечерняя начнётся, как всегда, в 17.00.

    Собрав посуду, загасив головешки, поднимаемся с Виталием в угор. Следом с рюкзаком за плечами идёт о. Венедикт. Высокий, голенастый, он легко одолевает крутой подъём. На верху стоит велосипед. Добротный дорожный, как поясняет Виталий, о двенадцати скоростях. Несколько оборотов колеса – и о. Венедикт исчезает меж соснами. А мы с Виталием идём следом. И опять он говорит о душе, о молитве, о Боге – о том высоком, что в повседневности чаще затушёвывается, как солнце затеняется осенним ненастьем. А погода – благодать, на небе ни облачка.

    Из дневника
    «Послушание паче поста и молитвы» – так внушал о. Христофор из чеховской «Степи» отроку Егорушке. Я сам выразил готовность, испрашивая таковое у о. Иосифа после первой утренней службы. Однако начальное послушание меня несколько, мягко говоря, озадачило.
    Нам с трудником Володей (потом окажется, что он военный моряк, в недавнем морской офицер) поручена работа в погребе. Здесь хранилась картошка, надо подготовить его для нового урожая, т. е. обмазать сусеки известью. Накануне погреб обрабатывали биотеком, чтобы избавиться от плесени, потому здесь стоит устойчивый запах аммиака.
    Берусь за кисть – этакую тяпалку, окунаю в раствор. Но не по себе. Дышу осторожно, почти урывками. Тяжело. Явственно чую, как аммиак проникает в бронхи. Володя, хоть и молодой, испытывает тоже самое. Я молчу – будь что будет. Но Володя, наконец не выдерживает. Он заявляет, что в таких условиях работать опасно и отправляется за Геннадием. Геннадий, старший над трудниками, заглянув в погреб, заключает, что условия здесь, действительно, пока не подходящие. Однако время не ждёт: вот-вот начнётся засыпка картошки. Что же делать? Посовещавшись, моряк и старшóй решают так: попробовать работать, используя противогазы, а если не поможет, затопить боллиндер – специальную печь, чтобы запах аммиака вытеснить древесным дымом. Сказано – сделано. Импортный противогаз, видимо, практичный в других средах, здесь не помогает. Володя, испытав его, мотает головой. И тогда мы с ним затапливаем тот немного похожий жерлами на многоствольный миномёт агрегат...


    Вечером, записывая дневные события, размышляю и о послушании. Что было бы, если бы я работал на погребе один? Поручили бы в одиночку обустраивать картофельную яму, и стал бы я шлёпать кистью, пока от аммиачного угара не пал. Послушание ведь – это задание. И что тут скажешь, как возразишь?! Это ведь как в пословице «В чужой монастырь со своим уставом...» Монастырь-то, конечно, свой, православный. Но ты-то тут гость, приезжий, даже паломником не решаешься пока себя называть.

    Помню, в армии прапор-дуролом давал заведомо невыполнимые наряды. Вот так же, по осени, солили капусту. Бетонный чан объёмом с кухню хрущёвки. Попробуй даже и целым отделением забить его за четыре часа. Работали до отбоя и далеко за полночь. А он, Боря – 120 кг сволочатины, – его говорят, даже генералы побаивались – знай себе погоняет, только что хлыста, как у Карабаса в руках нет. Да такой ни при каких условиях – хоть ты тут пади – не переменит решение.
    А здесь, в монастыре, всё разрешилось здравомысленно. И я не столько умом, сколько сердцем осознаю, что так управил Господь. Не мог же Он в Своей обители оставить новичка без Отеческого догляда. А тут и подтверждение подоспело. Старшой Геннадий, давая очередное поручение, передал напутствие о. Иосифа: дескать, пусть паломник труждается, да в трудах-то не переусердствует. Хорошо это так легло на душу...

    Из дневника
    После обеда Геннадий направил меня в дровяник, подав топор и свеженькие, хоть оркестром дирижируй, рабочие перчатки. На кухне топятся все печи, идёт заготовка солений-варений, дров требуется много, коли.
    Шведский топор лёгонький, не чета моему дачному колуну. Однако не факт, что такому «по зубам» были бы мои – обхвата не хватит – чурки. Другое дело здешние дрова. Сухой, звонкий тонкомер – полешки летят с чурака с одного удара, знай подставляй следующую чурку.
    Колю в охотку. Жарко. Скидываю ветровку, всё равно жарко. Стягиваю свитер, остаюсь в одной футболке, даром что сентябрь.
    Обочь входа – куча наколотых кем-то дров. Моя растёт на глазах, но ещё не опережает... Работаю без передыха, одно донимает – запах табака. Под стеной дровяника устроена для трудников и рабочих-ремонтников курилка, вот они и смолят. Даже и здесь, в пределах обители, настигает «табацкое зелье».
    Пятый час пополудни. Скоро вечерняя служба. Сравниваю наколотую кучу с соседней. Моя «на голову» выше. Ну, хватит. Завершаю упряг и с топором на плече иду к месту постоя.


    ...хлеб наш насущный
    даждь нам днесь...


    Окладистая с сединой борода, долгие волосы, собранные перевязью на затылке, широченные чёрные штаны в дополнение к чёрной же просторной куртке – Виталия нельзя было не заметить.
    Я возвращался из трапезной – было это в первый день моего монастырского пребывания, а он стоял на крыльце паломнического корпуса. Разговор обычно завязывается с погоды. Тут она более чем располагала. Сеял ласковый не по-сентябрьски дождичек, сияло солнышко, а над монастырём раскинулась обнимавшая, не иначе, концы и начала радуга. После двух-трёх восклицаний, которыми мы обменялись по поводу небесной картины, бородач, не чинясь, спросил, зачем я сюда приехал. Прямой вопрос требует прямого ответа. Так я и поступил, и слово «душа» было в том ответе главным. Вот с этого всё и началось. Мой собеседник тотчас поднял разговор на уровень радуги, никак не ниже. И хотя это было покуда не привычно, я уже осознал, что в монастыре о Боге речь ведут не только на церковной службе.

    Внезапно собеседник умолк и потянул носом. Я тоже нечто уловил. Он кивнул и устремился внутрь, жестом приглашая за собой. Первая от крыльца дверь распахнулась. Пахнуло печным теплом, но сильнее того – печёным хлебом. Я оказался – ни много ни мало – в монастырской пекарне. И заправлял ею, неся послушание пекаря, вот этот коренастый бородач – брат Виталий.
    Едва не половину пекарни занимает печь. Традиционная русская печь, но калибра Царь-пушки. Жерло её отворённое, то бишь устье источало ровный жар. Пекарь надел рукавицы, взял в руки кочергу, сунул её в печь и вытащил на шесток металлическую – на три буханки – форму. Первую оставил и перевернул – хлебы поспели. А вторую и последующие задвинул обратно – пусть ещё подойдут.
    Буханки величиной поболе мирских лежали на спинках, аки новорождённые младенцы, только что не пищали. Потом к ним прибавилось ещё три, ещё... Пока через четверть часа на столе не оказалось несколько десятков свежеиспечённых, ещё горячих монастырских хлебов.
    Отерев пот со лба, Виталий принялся заваривать чай. Это было завершение его дневного упряга, и я спросил, как этот день начался.

    Хлебная страда длится семь часов. Подъём в пять утра. Помолившись на первой службе и получив благословение у наместника, он затапливает печь. Дрова всегда заранее высушены, как и мешок муки (вот возле печи стоит очередной, словно малец под боком у матери, набирающийся тепла). Далее следует хлебная молитва – без неё в монастырской пекарне хлеб не творится. И только после этого он начинает замешивать тесто...

    Братской рукой Виталий отрезает хлебную горбушку толщиной с две свои мозолистые ладони и подаёт мне. Казалось бы, сыт – трапеза обеденная была нескудная, но духовитый тёплый хлеб так манит, что я под чаёк мигом его уминаю, и Виталий отрезает ещё кусман.
    Начинал он послушание пекаря шесть лет назад. По-первости, бывало, сокрушался, что какую-то буханку повело. Теперь смотрит на это спокойнее. Тесто живое, огонь-жар живой, руки – тоже. Так как тут иной раз и не перекосит...
    – У Пелагеи, поди, тоже такое бывало...
    Поворот, возникший в разговоре, – для меня откровение. Оказывается, Веркольская деревенская пекарня находилась именно здесь. Печь теперь другая, но помещение – тоже. И именно здесь двадцать лет кряду трудилась пекариха Пелагея, точнее прототип Абрамовской героини. Во, как жизнь переплетается со словесностью и какие узлы завязываются! Наверняка, Абрамов здесь бывал и, образно говоря, от печки и плясал, замешивая тесто «Пелагеи».

    Из дневника
    За месяц до моего приезда в Верколе и здесь, в Артемие-Веркольском монастыре, снимали фильм. Телеканал «Культура» затеял серию картин о писателях военного поколения. Ведущий всех фильмов – И. П. Золотусский. В последних числах июля мы виделись с Игорем Петровичем в Архангельске, было это накануне отъезда съёмочной группы на Пинежье. Весь вечер гуляя по Двинской набережной, мы обсуждали литературные дела, делились планами, вспоминали ушедших писателей, и мой собеседник признался, что из всей пишущей братии, с кем он был знаком, Фёдор Абрамов – самый сокровенный для него человек. Кончина Абрамова стала личным горем Золотусского. Не случайно первую книгу о нашем земляке – она вышла через два года после кончины Фёдора Александровича – написал именно он, Игорь Петрович.
    В монастырской пекарне звучали имена Абрамова, Пелагеи, Золотусского... Зашёл разговор о съёмках. Некоторые эпизоды приходили на глазах Виталия. Одна деталь вызвала у него сомнение. Правильно ли режиссёр фильма поняла, для чего Пелагея использовала печную лопату. Мозоль на плече у неё не от работы у печи. Мозоль от лопаты, на которую она надевала сумку с хлебами да ведро с хлебными отходами, кои ежедень таскала с пекарни домой: буханки – для себя, отходы – для порося... В ноябре я ездил по делам в Москву, наведался в Переделкино и передал этот разговор Золотусскому. Игорь Петрович сомнения снял: режиссёр – человек искушённый, подготовленный, а в процессе съёмок, вернее по ходу подготовки к очередному эпизоду каких только не возникает вариаций...


    Попивая свежий чаёк, наворачивая тёплый хлебушек, я мыслями обращался к повести о Пелагее. Вспоминал её перевоз, как она правила лодку, как тащила свою ежедневную поклажу, как выглядывала издалека, ещё с тропы, мужа, Павла, который встречал её из-за реки...
    – А тропка-то Паладьина до сих пор приметна, – словно угадывая мои мысли, заметил Виталий.
    – О, как!
    Образ ли тропки и вообще стези человеческой как судьбы вызвал логический вопрос:
    – А кем ты был до монастыря? Здесь, в обители, говоришь тринадцать лет... А до того кем был, Виталий?
    – Бандитом.
    *  *  *
    Природа человеческая лукава. Кому охота о себе говорить хуже, чем ты есть. Мы в миру предпочитаем умалчивать свои недостатки, не говоря уж о пороках. Наш автопортрет чаще ближе к идеалу – этакая парсуна, некая красивая картина, на которой всё в радужных тонах, а мы, если не в героях, то к ним приближённых... Что тут скажешь? Слаб человек, а потому грешен. И тщеславен, и завистлив, и злопамятен, и... А вот так открыто, почти наотмашь, хлестануть себя слабо...
    Вот и Виталий... Мог бы ведь о том же, но как-то иначе. Скажем, хмурясь и супясь, не щадя, но чуть прижаливая, дескать, молодой был, глупый, попал в дурную компанию, вовлекли, угодил по дурику и т.д. и т.п. То есть о себе, но будто не совсем о себе, а может, как о несмышлёном младшем брате. А он – нет. Бандит – и всё тут. Никаких послабух. Что было – то было. Без малого двадцать лет злоключений и заключений. Да не просто в зоне, а бывало – и усиленного режима.
    Однако в первый раз, когда я услышал об этом, не стал переспрашивать и выспрашивать. Остановился на этом и перевёл на другое. Но потом кое-что уточнил...

    Из дневника
     Получаю очередной наряд-послушание. Снова – погреб, но теперь другой. Из него предстоит извлечь остатки прошлогодних солений-варений, а освободившиеся полки заставить свежей продукцией – 3-литровыми банками с помидорами и огурцами, овощными рагу, перцами, грибами, вареньями из голубики, черники, малины, мочёной морошкой... Братия в монастыре немаленькая, а зима на Севере долгая – все сусеки к маю подметёт.
    Работаем втроём. Напарники мои, Вадим и Сергей, изрядно моложе, особенно Сергей. Но ничего – тянусь, не отстаю. Я стою у горловины погреба, нагружаю банки в корзину – по 3–4 штуки – и на верёвке опускаю в яму. Напарники же мои попеременно то подносят те банки, то принимают их внизу. Освободив погреб, мы начинаем перетаскивать свежую продукцию, извлекая её из ближних к кухне кладовых. В ход идут корзины, ящики и картонные коробки. Череда перевалок, путь до погреба – на тракторной тележке, – и начинается загрузка погреба.
    Давно не участвовал в коллективной работе – всё в затворе, в одиночку, да и как иначе, если за письменным столом... А тут взялся – и пошло, и без сбоев, и в хорошем ритме.
    К артельному труду меня приучали с детства – и на сенокосе, и в работе с колхозным неводом... Потому без особых хлопот втянулся в свои поры в работу на заводе, потом в геологоразведке, на рыбном промысле... Красна ли на миру смерть – не знаю, но общинный труд красен, особенно летом в деревне, особенно на сенокосе. И даже в армии, на той же засолке, о чём уже поминал, были свои радости. Тесак – что сабля (тут, видать,  вскипели казацкие гены): до того довёл навыки, что рубил кочаны, освобождая их от кочерыжек в два приёма, и уже третьим махом – на лету – ставил заключительную точку.
    Здесь, на погрузке, лихачить нельзя. Стеклянная тара требует осторожности, но обретаемая в процессе сноровка уже позволяет достаточно свободно обращаться с грузом.
    Время за полдень. Перерыв. Перед обедом пью чай – такова у меня давняя привычка. А попутно сушу на горячем чайнике мокрую футболку, печка-то остыла. После обеда – снова погрузка-разгрузка. А потом служба...



    Из всего этого – ранние молитвы, работные послушания и снова молитвы – складывается ощущение правильности и даже примерности монастырского уклада. Вот бы этот уклад – да в нынешнюю мирскую повседневность: это же как профилакторий для души, измочаленной городской дёрганкой, транспортной бестолковицей и телебесовщиной.

    Тут, в монастыре, постоянно вспоминается Фёдор Абрамов – даже если не глядишь на Верколу, на тот берег Пинеги, где его могила. Вот давече аукнулись его памяти о детстве. Семья рано осталась без отца – Федя только народился. Однако мать, ставшая вдовой, не опустила руки, а своим духом, своей материнской волей сумела сплотить братьев и сестёр. Благодаря посильному повседневному труду их семейная артель сумела сначала выбиться из нужды, а потом и обрести достаток. С каким благоговением, с какой благодарностью зрелый Абрамов вспоминал те годы! Именно тогда окреп его характер, тогда пришло убеждение, что только неустанный труд – независимо от поприща – и может принести человеку подлинное счастье.

    А ведь в те поры кругом творилось иное. Сегодня брат Виталий напомнил о том.
    Пришлые большевики повели себя как бандиты, они посекли из пулемётов здешних монахов, а монастырь объявили центром коммуны «Новая жизнь». Главарём её стал комиссар по имени Неофит. Имя из святцев – значит, новообращенец, – а звучит как знак отступничества и как издёвка. Первой задачей пришельцев стало обезглавить храмы. Самый высокий купол, ударившись о землю, потряс окрестности. От грохота насмерть перепугался новорождённый – ребёнок того самого Неофита, его хватил родимчик, и он в одночасье умер. То есть святотатство было тотчас наказано. Однако это не смирило разбойную артель, названную «Новой жизнью». Они продолжали бесчинствовать. Но поскольку в коммуну сбилась главным образом неробь – бездельники да прощелыги, – умевшие только языком молоть, устраивая бесконечные политзанятия, то крепкое монастырское хозяйство вскоре захирело. И когда забили последнюю корову, когда проели все монашеские запасы, коммуния сама собой и распалась.

    Об этом написано в романе-тетралогии Фёдора Абрамова «Братья и сёстры», в частности, в главе о житии Евдокии-великомученицы. Нынче в государстве творится нечто похожее. Дорвавшееся до власти чужеродное племя, творя лукавые законы, проедает-разворовывает остатки народного достояния... Но конец тому или другому обязательно придёт. Вот только чему или кому?


    ...и остави нам долги наша,
    якоже и мы оставляем должником нашим...


    Библейская история гласит: иерусалимские храмовники – фарисеи и начётчики, – не принявшие Мессию-Христа и уязвлённые Его популярностью в народе, затеяли неправое судилище и, подстрекая толпу, вынудили префекта Иудеи Понтия Пилата, обречь Сына Божия на казнь; казнь должна была состояться накануне Песаха – ежегодного весеннего праздника; по сложившемуся обычаю, в этот день мог быть помилован один из преступников; толпа по наущению фарисеев освободила от казни матёрого разбойника Варавву – одного из трёх бандитов, а Иисуса Христа обрекла на Голгофу.
    Евангелисты, оставившие свидетельства, весьма скупы, когда представляют нам те дни. Может, поэтому возникло и возникает немало апокрифов. В конце 70-х мне попалась в руки книга шведского прозаика Пэра Лагерквиста «Библейские истории». Особенно запала в душу одна из повестей – «Варавва». Писатель, кстати, нобелевский лауреат, столь искусно представил дальнейшую после Голгофы жизнь Вараввы, что я поверил ему – разбойник искренне раскаялся, придя в ужас от своих злодеяний, и сердце его устремилось за Христом.

    Я долго находился под обаянием этой пронизанной горним светом гуманистической прозы, пока у нас, в державе не наступили 90-е годы. Распадалось на глазах государство, власть в стране захватили фарисеи, лжецы, циники, приспособленцы, бал правил криминал. Вот тогда из моего изболевшего от тотальной несправедливости сердца выплеснулась своя версия библейской истории, точнее сказать – повесть о Варавве.

    Вор, в широком смысле разбойник, бандит, нечистивец должен сидеть в тюрьме. Это очевидно. Но мне важно было другое – показать толпу, которая приговорила Христа и помиловала бандита. Чем обернётся это зло для толпы, или хотя бы для одного из этой оголтелой массы. Я выделил из толпы красильщика из Лода, который, не ведая всех обстоятельств, взял сторону толпы и более того – стал деятельным участником казни Христа. Он получил своё в полной мере, это заблудший торгаш, – я не пожалел красок, чтобы показать последующую неделю его жизни и крах его благополучия. Но мне показалось этого мало. Захотелось, чтобы эхо той библейской несправедливости – освобождения разбойника – докатилось до наших дней: то, что творилось в Отечестве мне представлялось ни больше ни меньше как следствием Голгофы. И опускаясь-поднимаясь по низке времён, я стал прослеживать судьбы потомков Вараввы, пока не привёл их к нашим дням. Получился роман, который я назвал «Огненный знак, или След пропащей души». Он вышел в 1997 году.

    Новый поворот произошёл почти через полтора десятилетия. Заключительную часть романа, из которой он собственно вырос, я вычленил, несколько развил, уточнил и, дав повести название «Багряница», поместил в новую книгу прозы. Книгу эту – она называется «Посох уходящего странника» – я захватил, отправляясь в монастырь. Виталий оказался книгочеем, более того он старается первым познакомиться с новинками, которые попадают в библиотеку обители. Поэтому все книги и экземпляры журнала «Двина» я передал ему.

    Какого-то развёрнутого отзыва о прочитанном я не услышал. Однако по отдельным репликам догадался, что читает Виталий быстро и за считанные дни уже многое прочёл из привезённых мною изданий. Запомнилось одно, не помню, правда, в какой момент это было сказано: лада нет у моих персонажей, судьбы горькие, трагические, без смирения... Не скажу, что меня поразила эта оценка – я сознаю особенности своей литераторской натуры. Удивило то, что отзыв рядового, как в таких случаях говорят, читателя, совпал с точкой зрения профессионала – известного литературного критика,  имею в виду покойного А.А. Михайлова. Только Александр Алексеевич – письмо пришло не задолго до его кончины – подметил, кроме уже сказанного, «суицидальные мотивы» у моих персонажей. А что касается Виталия Александровича, то он, давая оценку прочитанному, думал, полагаю, не столько о персонажах, сколько о читателях, о том, что заложено в формуле «как слово наше отзовётся». То есть, другими словами, автору, читай мне, надо иногда менять ракурс исследования и изображения. К тому побуждает и Библейская история. Ведь у разбойника Вараввы были сообщники, и один из них во время казни искренне покаялся за свои злодеяния, и ему, по милости Божией, был уготован Рай.

    ...и не введи нас во искушение...

    Как брат Виталий пришёл к Богу? Душа привела. Казалось бы, совсем она захирела, запаршивела за годы этапов, тюрем да лагерных зон; да где-то на остатнем краю встрепенулась и удержала его от погибели, приведя к простой мысли: в узилище надежды ни на кого нет – только на Бога; убить могут, никто не спасёт, только – Он. И повела его, слепца, к иконе. Начали в те поры в колониях ставить часовенки, а где и церкви. Пошёл зэк Виталий Ковров за душой, и затеплился в сердце огонёк веры. И молился, и читал, и строил. Несколько часовен да храмов при его участии появилось в местах не столь отдалённых на Архангелогородчине.

    В ту зону он попал на исходе очередного срока. К той поре душа его уже жила в Боге. Как обрадовалась она, что там, на новом месте заключения, есть церковь, что можно отмаливать перед иконостасом грехи, приводить к Господу другие заблудшие души. Однако всё оказалось не так-то просто. Храм в той зоне был поставлен не по любви, а по разнарядке: есть поветрие или негласное распоряжение – ставить церкви, вот начальство и отозвалось. Храм поставили, в отчёте появилась строчка – что ещё надо?! Службу надо вести, – заявил новый сиделец. На него прицыкнули: си-ди! Однако он не отступил: есть церковь – надо вести воскресную школу.

    И тут случилось то, что называется испытанием, экзаменом на крепость духа. Зам. начальника зоны оказался его ровесником, более того – почти армейским сослуживцем: они отправлялись в армию одним эшелоном и служили в одних местах – в Польше, только Виталий – в обеспечении авиации, а тот – в танковой части. Разговорам – что да как – не было конца. Кто же не знает такие дембельские посиделки, когда «бойцы вспоминают минувшие дни...» Радости узнавания не мешала даже разница нынешнего положения и та заиндевелая колючая проволока, которая ёжилась за окном.
    Годóк оказался человеком свойским: ослабил Виталию режим, добавил свиданий, писем, переводов... Одно только не позволил – воскресной школы. От него ли это лично исходило (был иноверцем) или от начальника, но было позволено отворять церковь на один час в воскресенье – и всё.
    Зэк Ковров вроде облагодетельствован, а душа раба Божия Виталия скорбит. Как быть? Идёт он вновь к начальству. Опять разговор. Зам – ровесник, как и его папа, – юрист, ставит условие: оформлю условно-досрочное освобождение, через два месяца будешь на свободе, но за эти два месяца в церковь – ни ногой! Согласиться, смириться, переждать? До конца шестилетнего срока ещё не близко, а тут всего 60 суток и – УДО. Соглашайся, твердит телесность, каждая жилочка стонет – так ей охота на волю. А душа скорбит: отступиться от Бога?!

    Что в результате? За неподчинение начальству зэк Ковров получает 15 суток ШИЗО – штрафного изолятора. А там известно дело: хлеб-вода да дубьё по хребтине. Проходит пять суток: ну, как – одумался? Нет? И опять в кондей под дубинки да кулаки. Отсидел полмесяца. Снова к начальству: даёшь воскресную школу! Опять ШИЗО и опять 15 суток. Так продолжалось несколько раз. В конце концов, как «особо упёртого» его отправили в зону усиленного режима. И вместо двух месяцев Ковров отбывал в неволе ещё полтора года. Зато там была воскресная школа и велась церковная служба: окормлял тамошнюю паству о. Венедикт, навещавший зону. А после освобождения раб Божий Виталий, не заезжая ни к матери, ни к сестре, прямоходом кинулся в Веркольский монастырь.

    Из дневника
    Задаю себе вопросы. Получила ли  милость Божию Пелагея (или прототип её) – попала ли её душа в Царствие Небесное? И получит ли её трудник Виталий, который треть мирской жизни просидел в колониях?
    Те, кто тянул колоски с колхозных полей или жмых с коровника, поступали не праведно, но ведь голодая. Или кто шарил по карманам, воруя на пропитание. А Пелагея-то несла с пекарни свою неправедную десятину для своего обогащения. А Виталий-то бандитствуя, может, поломал не одну человеческую судьбу.
    Те, кто в лихие годы наворовали, награбили, обманом присвоили себе народное достояние – заводы, шахты, суда – Туда не попадут, это понятно. Но попадут ли Туда те, кто жёг дорогие машины, особняки нуворишей? И опять же – Пелагея? И опять же – Виталий?
        А тут и ещё один поворот. А нувориш, который стяжал, мухлевал, – вовсе не факт, что будет отвергнут. Вдруг на него снизойдёт благодать, он образумится, раскается и отдаст всё своё состояние на детский дом или больницу. Тогда как? Уже вычитывая дневник, неожиданно отмечаю, что в этом смысле совсем не думаю об Абрамове. То есть у меня нет никаких сомнений, что его, воина, пролившего кровь за Отечество, заступника за деревню, корневину  земли русской, писателя и гражданина, Господь принял в Свои небесные приделы. А о себе помолчу. Я грешен – чего тут рассуждать, тем паче оправдываться.


    ...но избави нас от лукавого

    Всё, казалось бы, сделал правильно. И благословение получил на паломническую поездку – отец Феодосий, наместник Архангельского подворья Артемиево-Веркольского монастыря, осенил напутственным крестом; и отец Иосиф, наместник обители, с которым удалось поговорить по телефону, выразил радушие, посулив встретить-приветить... Ан нет! Всё оказалось не так-то просто, во всяком случае на последнем этапе.

    В Карпогорах, куда меня доставил поезд, должна была ждать попутная машина-«буханка цвета белой ночи», как охарактеризовал её о. Иосиф. В потёмках, хоть площадь вокзальная слегка освещена, все кошки, то бишь машины кажутся серыми. Но номера-то в свете фар читаются. Увы, названного номера среди десятка-другого автомобилей не оказалось. Потом выяснилось, что та «буханка» – она доставляла на вокзал веркольских пассажиров, – выехал с некоторым запозданием и к приходу нашего поезда не поспела. Но я-то этого не знал. Пометавшись по привокзальным заулкам, и не сыскав нужной машины, я достал мобильник. Увы! Связь оказалась «на нуле»! Странное дело, с этим же аппаратом я везде – пусть и за другую плату – на связь выходил, а тут – ни звука. Ни с водителем названной «буханки» связаться не удалось, ни с о. Иосифом. Что делать? Остаётся маршрутная «газель». Сажусь в неё – мало ли как обернётся бездействие, не на вокзале же ночевать. Едем по Карпогорам, выезжаем на окраину, и тут доносится голос о. Иосифа. Это я потом только соображаю: связи нет, а голос священника прорывается сквозь безмолвие. Коротко обсказываю ситуацию, а на душе, что называется, кошки скребут. Так бывает, когда вроде не виноват, а досадно.

    Дорога тянется сквозь лес, не дорога – стиральная доска. Водитель тихо ругается, пеняя дорожникам за их нерасторопность и скаредность: хотя бы раз в неделю прошлись грейдером.
    Худо-бедно достигаем Верколы. Единственная попутчица выходит. Прошу водителя довезти до перевоза. Едем, пронизывая темень фарами, через Абрамовский луг. Вот и берег, так говорит водитель, но я ничего не вижу. Снова берусь за мобильник. Набираю номер паромщика. Связи нет. Как не было в Карпогорах, так нет и в Верколе. Водитель Володя, добрая душа, набирает на своём «Мегафоне» один за другим череду номеров. Время к полуночи. Номера молчат. Наконец через паузу отзывается о. Иосиф. Перевозчик, заверяет он, скоро будет.

    Тихо, темно. Чувствую лёгкое смятение, но опаски нет. Я же сам писал в романе «Свиток» про монастырь, правда, Сийский, что монаси, верно, на сто вёрст вокруг поразогнали чертей. Или это не так? И это именно они и препятствуют мне? Задним числом вспоминаю брата Виталия. «Бесы не только снаружи тебя, но и внутри». А что? Не бес ли по имени Торопыга срывает меня зачастую с места, не давая поразмыслить, а в данном случае подождать, уповая на милость Божию?!
    Темноту справа пронизывает вспышка. То фонарь перевозчика. Расплачиваюсь с водителем, благодарю за помощь и терпение, захлопываю дверцу и тянусь на зыбкий свет. Под берегом лодка. Фонарь освещает её часть. Перевозчика зовут Виктор, лица его не разобрать. Заваливаюсь в длинную – метров семь-восемь – лодку. Фонарь тут же гаснет, мотор, работавший на малых оборотах, взвивается, и мы отчаливаем.

    Свежо, даром что всего начало сентября, впрочем – ночь. Оглядываюсь по сторонам. Ни луны, ни звёздочки. Справа – лоскуток далёкого отсвета, словно подёрнутый пеплом истлевающий уголёк, слева – две красные точки габаритных огней трансляционной вышки. А впереди что? Горизонтальная полоска света приближается. Не иначе «Наутилус», поднимающийся с глубины. Нет, при ближайшем рассмотрении, это – створы пристани: два фонаря, воткнутые в песок. Лодка тюкается носом между ними. Прибыли.

    – Бывали здесь? – осведомляется лодочник.
    – Бывал, – уверенно отвечая, я. Однако о том, что только зимой, да при ясном свете, да весьма давно – помалкиваю. А чего? Вон виден одинокий фонарь. Монастырь там. Туда и двинусь. Выхожу из лодки, и, поблагодарив перевозчика, делаю первый шаг.

    Лодка тотчас же отчаливает, мигом исчезая в потёмках, фонари за спиной меркнут. «Воды обстали меня по грудь мою» – так, кажется, в Писании. А тут темнота, да не по грудь, -  по маковку. Правое плечо моё заносит вперёд, стало быть, смещаюсь влево. Ну да, успокаиваю сам себя, ориентир – тот фонарь, а он ведь был слева. И не чую, как похихикивают, суча лапками, бес Торопыга на пару с бесом Самонадеянным.

    Мотора уже не слышно, пристани с низовыми фонарями не видно. А впереди? Иду по песку, угадываю стопой и, кажется, смутно различаю. Нет, не различаю. Сентябрь – самоё тёмное время. Собственной руки не вижу, где там под ногами что-то различить. Чувствую по звуку. До того я шагал по песку, а теперь под ногами нет песочного хруста. Значит, трава. Луж, вроде, нет, иначе давно бы сырость почуял. Но нет и ориентира – того самого единственного фонаря. Его поглотил угор и деревья, стоящие на нём. Я не вижу его, но чую. Чую стопами – здесь начало подъёма, но ещё, наверное, шестым чувством, в таких ситуациях обостряющимся. Нет, угор мне не одолеть. Темень, кромешный мрак, по лицу елозят ветви кустарника, дальше – больше, впереди, надо думать, деревья, а под ногами глина. Это я «осознаю» уже руками. Хорошо что, оскользнувшись, не обронил сумку, иначе до рассвета было бы не сыскать.
    Вот тут-то впервые за всю дорогу я и подумал про бесов. «Нелетают бесы разны...» Даже азарт появился, во рту пересохло, как перед дракой. Ну, кто кого? А обернулся через левое плечо и – на тебе извольте – два красных глаза пялятся на меня. Обернулся – это я фигурально. Оскользнулся, опрокинулся, больно ударился виском и, лёжа на боку, ломко вывернув шею, вдруг наткнулся на эти два зрака.

    Вот так от неожиданности и теряют самообладание. Синдром пещерного страха крепко сидит в нас и подчас иная ночная картина или звук напрочь выбивают рассудок. Помню, как на Онеге меня настигла аспидная туча. Я правил плотом, который гнал посреди реки. Ночь, в ногах горит камелёк, о плот колотятся попутные брёвна, крик филина или другой заполошной птицы. Я оборачиваюсь и... Движение плота передаётся туче, как колёсам машины – обратное движение, и всё окружающее, все звуки и краски сливаются в одно – туча, будто гигантская птица эму, валится мне на плечи...
    Медленно поднявшись с невидимой земли, нащупываю сумку. Вспоминаю про сапоги. Надо переобуться, а главное – утишить сердце. Страха нет – плевал я на эти красные габаритные зенки. Есть мысль, что к святому месту дорогу, видимо, не всегда выстилают, что дай им волю – бестии и впрямь собьют с пути, а не собьют, так поводят и вдоволь поизгиляются.

    ...Я однажды испытал такое. Было это в частном доме на окраине одного областного центра. Мои друзья, добропорядочная чета, выкупили вторую половину дома, где до того обитала пара пьяниц. В прежние мои приезды оттуда доносились дикая ругань, мат, а иногда утробные вопли, словно кого-то (а может, и наяву) резали. Теперь в доме стояла тишина, иногда нарушаемая звуками рояля, на котором музицировала хозяйка. Вторую половину мои друзья уже отремонтировали и обустроили. Меня из радушных побуждений они поселили именно туда. Если бы я знал, что хозяйка, женщина верующая, ещё не успела освятить её...
    Всё началось среди ночи. В начале на меня обрушился звук, точнее какофония звуков – не то визгливые колокольцы, не то цок-перецок копыт. Они забыли мне уши, эти визготные перецоки, и, казалось, тотчас лишили воли. Потом стало что-то открываться – не во сне, не наяву, а где-то в зазоре между сном и реальностью. Захолустье, болотный сумрачный лес, свалка – не знаю, как это описать. Кругом паутина, слизняки, какие-то жужелицы, щупальцы. Всё это, липкое и мерзкое, касается лица, раздирает рот... А торжествует над всем этим, словно справляя победу, этот непрестанный козлиный цокот.
    С неимоверным трудом я разлепил глаза, словно они были уже намертво склеены паутиной. Разлепил, хватил ртом воздуха и стремглав кинулся на другую половину...


    Стоя на одной ноге, переобуваюсь. Сердце стучит не буднично, аж в ушах отдаёт. Но смятения нет. «Господи, помилуй!» Твержу и иду вдоль угора, стопой фиксируя его кромку, чуть вправо, чуть влево. Похоже, я где-то против фонаря. Угадываю не столько зрением, сколько рассудком, ведь сместившись влево – надеюсь, что влево, – уже изрядно прошёл. Зрение, видать, обострённое ситуацией, различает разницу в небесной и ближней тьме. Слабые отсветы фонаря, похоже, очерчивают кроны деревьев. Найти бы между ними прогал. «Господи, помилуй!» И вот не чудо ли! – различаю. Это как дальний отсвет при выходе из глубокой пещеры. Туда! Где на коленках, где упираясь боковинами сапог, тянусь ввысь. Угор крутой. Оступаясь, оскальзываясь и порой теряя взятое, тянусь и тянусь. Балансируя, чтобы не сверзиться, чтобы сумка не перетянула, хватаясь за охвостья пожухлых трав, вздымаюсь и вздымаюсь. Склон крутой, кажется, – стена. Но с Божьей помощью одолеваю его. Вот вам, стрекулисты! – это я бесам, только что язык не показываю. Теперь надо осмотреться да отдышаться. Слева – силуэт деревянной церкви. Крестное знаменье. Справа – тот самый фонарь и слабое сияние храмов. Крестное знамение и поклон.
    Да, Господи, фонаря монастырского я достиг. Но как же мне далеко до горнего света. Век, поди, не дойти, одолевая препоны. Но идти надо. Во мраке-то вон как бесприютно.

    Послесловие

    Конец сентября 2012 года. Архангельск. Железнодорожный вокзал.      На перроне священники, прихожане. Мы провожаем в дальнюю поездку     о. Венедикта и трудника Виталия – они отправляются на Афон.
    Конец октября. Звоню по знакомым номерам. Пытаюсь узнать, как поездка, какие ощущения у паломников. Но что-то ничего не удаётся...
    5 ноября. Сигнал мобильника – эсэмэска, это от Виталия Александровича: «Я остаюсь на Афоне. Меня приняли в Пантилиймонов монастырь. Радости моей нет предела...»    

        г.Архангельск

    08.05.2013     Просмотров: 5985     Комментариев: 0
    +  -
  • Началась эта история весной 70-го года. Столетие вождя пролетарской революции – слава Богу – осталось позади. В редакции  городской газеты «Северный рабочий» наступило относительное затишье. Однако для меня, корреспондента партийно-промышленного отдела, повышенная трудовая повинность после этого, увы, не закончилась. И дело было не в том, что у отдела был партийный профиль (и фас – добавлял я, показывая на ленинскую бородку моего шефа Славы Гладкобородова), и даже не в том, что я был самый молодой в редакции и, следовательно, безответный... 

    Так случилось, что незадолго до упомянутого столетия по календарю следовала ещё одна красная дата – Международный женский день, изобретённый единомышленницей вождя Кларой Цеткин. И вот эта красного цвета дата оказалась для меня в некотором роде арбузной коркой, на которой, бывает, поскальзываются. Восьмое марта выпало на воскресенье. Накануне в редакции был объявлен субботник. Это называлось юбилейной вахтой. «Сто лет – сто трудовых вахт!» – таков был тогдашний лозунг. Хорошо ещё, что не тысяча. До обеда редакция поработала. А потом трудовая вахта плавно перетекла в застолье. Редакционным столом сиденье, знамо дело, не закончилось. Мужская часть коллектива переместилась в строительный ДИТР, т. е. Дом инженерно-технических работников стройки, где у нас, как говорят рыбаки, было прикормленное место.

     Посидели знатно. Но... Видимо, опять недостаточно. Во всяком случае, меня, человека романтического и сентиментального, бражная волна повлекла дальше. Размеры города не совпадали с порывами окрылённого сердца, и я махнул на вокзал. Куда ехать, не думалось: либо в Ленинград, либо в Ульяновск. В Питере учился лучший друг, в Ульяновске жил дядя. Куда будут билеты – туда и махну: либо к другу, либо на золотой юбилей к дяде-фронтовику. Тогда и в голову не могло прийти, что в дальнейшем эта география станет ни много ни мало моим алиби. Как же: Ульяновск – родина вождя, Ленинград – колыбель революции. И всё это накануне всенародного торжества. Что ни говори, а с политической-то точки зрения не подкопаешься! 

    По дороге на вокзал я заскочил в кафешку, где частенько заседала наша дворовая компания – другая составляющая моей тогдашней жизни, и раздобыл там десятка два 50-граммовых бутыльков «Столичной». Куда сложить такую батарею? Набил малокалиберными снарядами все имеющиеся карманы – и пальто, и брюк, и пиджака. А из нагрудного кармашка две головки торчали, аки газыри. Вот с этими боеприпасами я сел в поезд и покатил. Куда? Да в Москву. «Все дороги ведут в Рим», а у нас – в столицу, даже та, что на Питер. Просто на Ленинград в тот день не было поезда. Время стояло межсезонное. Вагон оказался пустой. Все пассажиры, увлечённые моим призывом, поместились в одном купе. Места хватило и для проводника, немолодого, но компанейского мужика, и для его жены – его же напарницы. А застолье наше вышло отменным. Чета проводников выставила отварную картошечку. У одного из попутчиков оказалось сальцо , даром что он ехал с севера на юг, а не наоборот. А ещё по чьему-то велению да общему хотению на скатёрке-самобранке появилась серебряная селёдочка – первейшая русская закусочка. Ну как тут было не завиться душевному да сердечному пированьицу, благо в моих карманах зазывно булькало. 

    Посиделки вагонные затянулись за полночь. Двум русским, чтобы переговорить, не хватит и бесконечной сибирской магистрали, а тут собралось трижды по двое. Говорили, пели, снова говорили. То вразнобой, то слушая, то смеясь, то споря. И так до тех пор, пока оставались запасы да силы... 

     ...Очнулся я на очередной остановке. В вагоне появились новые пассажиры, их говорок и разбудил меня. Выглянул в окно. Мать честная! На фасаде вокзала – «Ярославль». Выходит, уже некрасовские места! «Выдь на Волгу! Чей стон раздаётся над великою русской рекой?» Стона покуда не было. Выть ещё было рано. Но тревога похмельно-совестливая уже возникла. Ведь наступил понедельник. В редакции вовсю кипит работа, коллеги хлопочут над завтрашним номером... А главное – матушка... Я ведь не известил, что отправляюсь в дорогу. С ума, поди, сходит! Живо одевшись, я спустился на перрон. «Смотри не опоздай, – этак по-свойски предупредила проводница. – До отхода всего десять минут...» Я кивнул – язык не ворочался – и, убыстряя шаг, поспешил к... билетным кассам. Обратный поезд приходил через три часа. Мелочи хватило только на общий вагон, но я и этому был рад. 

    В редакции с похмельно-повинной головой я оказался во вторник утром. В кабинете редактора сидела зарёванная матушка. Они с Петровичем как раз обсуждали, пора уже заявлять в милицию или ещё погодить. Слёзы, причитания, укоры, осуждающе-грозный взгляд редактора – всё, что полагалось в таком случае, я испытал. Далее следовала объяснительная – жанр для меня неведомый. Заметуля, репортаж, зарисовка, фельетон, статья... – всё это я более или менее освоил, а с объяснительной дело доселе иметь не приходилось. Меж тем... Шеф, Слава Гладкобородов, строго на меня взиравший, заключил, что выговора мне не миновать, но какой он будет – простой, строгий или с занесением... – зависит якобы от этого самого объяснения. Когда шеф поворачивался к пишущей машинке, профиль его напоминал силуэт вождя, поднявшегося на броневичок, дабы произнести пламенную речь, но в момент перехода от удручённой физиономии подчинённого и обращения к редакционной передовице за очками его вспыхивали явно озорные искорки. Слава ведь был поэт и в известной степени гусар. А редакционная версия моего прогула вполне вписывалась в его поэтически-гусарские понятия. Да, представьте себе, уже существовала редакционная версия. Оказывается, считалось, что я подался в стольную сторону вслед за одной юной практиканткой – студенткой МГУ, которая снялась с места как раз после редакционных посиделок. Оспаривать эту легенду, как выражаются в разведке, видимо, не имело смысла: какая разница, кто срывает твоё сердце и увлекает вдаль – реальная особа или мифическая муза, коли это не задевает твоего достоинства! А что касается объяснительной записки, то тут я расстарался. Получилась, по сути, передовица, написанная в канонических традициях тогдашнего агитпропа, где воспевалась родина вождя, куда имярек стремило комсомольское сердце, дабы причаститься святыни. Будь я на месте редактора, поставил бы сие творение в очередной номер, до того всё вышло душевно и убедительно. Это я, разумеется, сейчас так думаю. А тогда... 

        Объяснительная моя, несмотря на явную с нынешней точки зрения ересь, была принята, выговор свой я схлопотал, но это был обычный, рядовой выговор, без занесения в трудовую книжку, что никоим образом не могло отразиться на дальнейшей моей биографии. 

        Правда, повинность трудовую отрабатывать всё же пришлось, выполняя массу подённой черновой работы. Наваливали её все, кому не лень или кому лень было что-то делать. А уж редактор и ответственный секретарь держали провинившегося сотрудника в чёрном теле, гоняя туда-сюда, аки мальчика на посылках. 

    Тот день, с которого всё и началось, исключением не был. Тем паче, что время было отпускное. Я правил, а по сути переписывал с начала до конца, заметули рабкоров, готовил письма – одни к печати, другие для отправки по инстанциям, вычитывал полосы... Работы навалилось столько, что чаю некогда было глотнуть. Наконец часам к двум моё брюхо не выдержало и погнало на перекус. И вот тут, когда я уже поднялся из-за стола, двери кабинета отворились. Валентин Саныч, наш ответсек, пропустил вперёд какую-то женщину, а сам, оставаясь в притворе, наставительно сказал, чтобы я выслушал посетительницу и принял какое-то решение. Если бы тут был шеф, он, вероятно, отстоял бы меня, сославшись на неотложное задание – мол, через полчаса заседание ПДПС или сбор президиума городского комитета народного контроля или, на худой конец, сессия ООН, – но Гладкобородова не было: в начале лета Слава укатил в отпуск и сейчас на «казанке» летел по Волге в сторону Казани, а может, и Астрахани. Что оставалось делать? Пришлось уступить, даром что брюхо моё выводило отчаянные рулады. 

    Женщине казалось лет сорок. Но, может, и меньше. Мне, тогда 22-летнему, и 30-летние виделись пожилыми. Незнакомка была облачена в серый болоньевый плащ, застёгнутый на все пуговицы, а под подбородком – на английскую булавку. Было, напомню, лето. Я предложил ей раздеться, но она пропустила моё предложение мимо ушей и даже берет не сняла. Что запомнилось в её облике, так это глаза. У неё были какие-то...–как бы выразиться – стоячие глаза. Вот! Не неподвижные, а именно стоячие. Она не вращала ими, не ворочала, не закатывала, то есть взгляд свой не скашивала, не отводила в сторону, не опускала – она поворачивалась к собеседнику всем своим лицом, словно полная луна. Это взгляд, прямой и немигающий, видимо, и заворожил меня, приковав и сфокусировав внимание. 

     Женщина извлекла из холщовой продуктовой авоськи пачку общих тетрадей – это были семь толстых тетрадей в чёрных коленкоровых переплётах – деловито придавила их твёрдой, не по-женски широкой ладонью и заговорила. Речь её была ровной и бесстрастной, словно слышался какой-то инструктаж, записанный на магнитофонный ролик. Это бесстрастное звучание вкупе со взглядом, немигающим и неподвижным, создали какое-то странное силовое поле. Я забыл про обед, про работу, про то, где я и, кажется, кто я, а всё слушал и слушал, уносясь мыслями и чувствами в неведомую, но определённую ею даль, пока окончательно не выпал из времени...                                                                   

    Что было дальше, вы, уважаемые земляки, можете узнать, если обратитесь к моей новой книге, которая называется «Горизонтальная книга странствий». Не стану утверждать, что та – сорокалетней давности – встреча определила мою судьбу. Всё в руке Божьей! Но, возможно, она повлияла на географическую составляющую будущего. И теперь, когда я оглядываюсь назад, нет-нет да вспоминаю ту странно-загадочную женщину, которая в моём сознании перекликается с образом пифии, т.е. прорицательницы. А что?! Разве не влечёт нас порой что-то бессознательное? Ещё как! Вот и меня, похоже, сопровождало все сознательные годы нечто бессознательно-интуитивное – то, с чего начинается моё тогдашнее стихотворение, которое я поместил в книгу в качестве эпиграфа:                                                                                                                                   
    Разматывался солнечный клубок,                                                                                             И я, как в перспективнейшей из сказок,                                                                                 Стремился в перспективу – не на праздник,                                                                           С почтенным любопытством веря в рок…

    05.02.2013     Просмотров: 4524     Комментариев: 0
    +  -

Возрастное ограничение











Правозащита
Совет депутатов Северодвинска

Красноярский рабочий